Розанов подумал, потом встал и написал: «Перестаньте срамиться. Вас никто даже не обижает; возвращайтесь. Лучше же все это уладить мирно, с общего согласия, или по крайней мере отпустите ко мне ребенка».
Паша проходила с этой записочкой более получаса и возвратилась ни с чем. Ольга Александровна не дала никакого ответа.
Розанов дал Паше денег и послал ее за Помадой. Это был единственный человек, на которого Розанов мог положиться и которому не больно было поверить свое горе.
Помада довольно скоро явился с самым живым участием и готовностью на всякую услугу.
Девушка еще дорогой рассказала ему все, что у них произошло дома. Помада знал Ольгу Александровну так хорошо, что много о ней ему рассказывать было нечего.
— Что ж, брат, делать? — спросил он Розанова.
— Сходи ты к ней и попробуй ее обрезонить.
— Хорошо.
— Скажи, что я сам без всяких скандалов готов все сделать, только пусть она не делает срама. О боже мой! боже мой!
Помада пошел и через полчаса возвратился, объявив, что она совсем сошла с ума; сама не знает, чего хочет; ребенка ни за что не отпускает и собирается завтра ехать к генерал-губернатору.
— Чего же к генерал-губернатору?
— А вот спроси ее.
— А девочка моя?
— Спать ее при мне повели: просилась с тобою проститься.
— Просилась?
— Да.
— Господи! что ж это за мука? В передней послышался звонок.
— Вот вовремя гости-то, — сказал Розанов, стараясь принять спокойный вид.
Вошел Сахаров, веселый, цветущий, с неизменною злорадною улыбкою на лице, раскланялся Розанову и осведомился о его здоровье.
Доктор отвечал казенною фразою.
— А я к вам не своей охотою, — начал весело Сахаров, — я от барынь…
— Ну-с, — произнес Розанов.
— Вы, Дмитрий Петрович, оставьте все это: вам о ребенке нечего беспокоиться.
— Уж об этом предоставьте знать мне.
— Ну, как хотите, только его вам не отдадут.
— Как это не отдадут?
— Так-таки не отдадут. Для этого завтра будут приняты меры.
— А вы думаете, я не приму своих мер?
— Ну, вы свои, а мы — свои.
— Вы-то здесь что же такое?
— Я? я держу правую сторону.
— Кто ж вас сделал моим судьей?
Сахаров состроил обидную гримасу и отвечал:
— Я всегда буду заступаться за женщину, которую обижают.
— Уйдите, однако, от меня, — проговорил Розанов.
— Извольте, — весело отвечал Сахаров и, пожав руку Помаде, вышел.
— Пойдем ко мне ночевать, — сказал Помада, чувствуя, что Розанову особенно тяжел теперь вид его опустевшей квартиры.
Розанов подумал, оделся, и они вышли.
Долго шли они молча; зашли в какой-то трактирчик, попили там чайку, ни о чем не говоря друг с другом, и вышли.
На дворе был девятый час вечера.
Дойдя до Помадиной квартиры, Розанов остановился и сказал:
— Нет, я не пойду к тебе.
— Отчего не пойдешь?
— Так, я домой пойду.
Сколько Помада ни уговаривал Розанова, тот настоял-таки на своем, и они расстались.
Помада в это время жил у одной хозяйки с Бертольди и несколькими студентами, а Розанов вовсе не хотел теперь встречаться ни с кем и тем более с Бертольди.
Простившись с Помадою, он завернул за угол и остановился среди улицы. Улица, несмотря на ранний час, была совершенно пуста; подслеповатые московские фонари слабо светились, две цепные собаки хрипло лаяли в подворотни, да в окна одного большого купеческого дома тихо и безмятежно смотрели строгие лики окладных образов, ярко освещенных множеством теплящихся лампад.
Розанов пошел зря.
Ничего не понимая, дошел он до Театральной площади и забрел к Барсову.
Заведение уже было пусто; только за одним столиком сидели два человека, перед которыми стояла водка и ветчина с хреном.
— Можно чайку? — спросил Розанов знакомого полового.
— Еще можно-с, Дмитрий Петрович, — отвечал половой.
Розанов стал полоскать поданный ему стаканчик и от нечего делать всматривался в сидящую неподалеку от него пару с ветчиной и водкой.
Один из этих господ был толстый серый человек с маленьким носом и плутовскими, предательскими глазками; лицо его было бледно, а голова покрыта желто-серыми клочьями. Вообще это был тип мелкостатейного трактирного шулера на биллиарде, биксе и в трынке. Собеседник его был голиаф, смуглый, с быстрыми, чрезвычайно лживыми коричневыми глазами, гладко и довольно кокетливо причесанными наперед черными волосами и усами à la Napoleon III. Голиаф смотрел молодцом, но молодцом тоже темного разбора: это был не столько тонкий плут и пролаз, сколько беспутник и нахальный шулер, но, однако, шулер степенью покрупнее своего товарища. Это был, что называется, шулер воинствующий, шулер способный, сделав подлость, не ускользать, а обидеться за первое замечание и неотразимо стремиться расшибить мощным кулачищем всякую личность, которая посмела бы пикнуть не в его пользу. Лицо голиафа не было лишено даже своего рода благообразности — благообразности, напоминающей, например, лицо провинциальных актеров, когда они изображают «благородных отцов» в драмах, трагедиях и трагикомедиях. Глядя на него, вы чувствовали, что он не только трактирный завсегдатель, но и вне трактиров член известного общества; что он, сокрушив одну-две обобранные им белогубые рожи, мог не без приятности и не без надежды на успех пройтись между необъятными кринолинами разрумяненных и подсурмленных дам жирного Замоскворечья, Рогожской, Таганки и Преображенского кладбища. Вы чувствовали, что дамы этих краев, узрев этого господина, весьма легко могли сказать своей или соседской кухарке: «вот, погляди, Акулинушка? какой чудесный мужчина ходит. Очень мне такие мужчины ндравятся».