— Тсс! — командовала по задним комнатам Абрамовна. — Успокоился барин, не шумите.
Барин, точно, чуть не успокоился. Когда Ольга Сергеевна пришла со свечою, чтобы побудить его к чаю, он лежал с открытыми глазами, давал знак одною рукою и лепетал какой-то совершенно непонятный вздор заплетающимся языком.
В доме начался ад. Людей разослали за докторами. Ольга Сергеевна то выла, то обмирала, то целовала мужнины руки, согревая их своим дыханием. Остальные все зауряд потеряли головы и суетились. По дому только слышалось: «барина в гостиной паралич ударил», «переставляется барин».
Каждый посланец нашел по доктору, и через час Егора Николаевича, выдержавшего лошадиное кровопускание, отнесли в его спальню.
К полуночи один доктор заехал еще раз навестить больного; посмотрел на часы, пощупал пульс, велел аккуратно переменять компрессы на голову и уехал.
Старик тяжело дышал и не смотрел глазами.
С Ольгой Сергеевной в гостиной поминутно делались дурноты; ее оттирали одеколоном и давали нюхать спирт.
Софи ходила скорыми шагами и ломала руки.
К трем часам Бахареву не было лучше, ни крошечки лучше.
Абрамовна вышла из его комнаты с белым салатником, в котором растаял весь лед, приготовленный для компрессов. Возвращаясь с новым льдом через гостиную, она подошла к столу и задула догоравшую свечу. Свет был здесь не нужен. Он только мог мешать крепкому сну Ольги Сергеевны и Софи, приютившихся в теплых уголках мягкого плюшевого дивана.
Абрамовна опять уселась у изголовья больного и опять принялась за свою фельдшерскую работу.
Старческая кожа была не довольно чутка к температурным изменениям. Абрамовна положила один очень холодный компресс, от которого больной поморщился и, открыв глаза, остановил их на старухе.
— Что, батюшка? — прошептала с ласковым участием Абрамовна.
Больной только тяжко дышал.
— Трудно тебе? — спросила она, продолжая глядеть в те же глаза через полчаса.
Старик кивнул головою: дескать «трудно».
— Где она? — пролепетал он через несколько минут, однако так невнятно, что ничего нельзя было разобрать.
— Что, батюшка, говоришь? — спросила Абрамовна.
— Где она? — с большим напряжением и расстановкою произнес явственнее Бахарев.
— Кто, родной мой? О ком ты спрашиваешь?
— О Лизе, — с тем же усилием и расстановкою выговорил Егор Николаевич.
Старуха хотела отмолчаться и стала выжимать смоченный компресс.
— Она умерла? — устремив глаза, спрашивал Бахарев.
— Нет, батюшка, Христос, царь небесный, с нею: она жива. Уехала. Вы, батюшка, успокойтесь; она вернется. Не тревожь себя, родной, понапрасну.
— У-е-х-а-л… — опять совсем уже невнятно прошептал больной.
Он как будто впал в забытье; но через четверть часа опять широко раскрыл глаза и скоро-скоро, как бы боясь, что ему не будет время высказать свое слово, залепетал:
— Я полковник, я старик, я израненный старик. Меня все знают… мои ордена… мои раны… она дочь моя… Где она? Где о-н-а? — произнес он, тупея до совершенной невнятности. — О-д-н-а!.. р-а-з-в-р-а-т… Разбойники! не обижайте меня; отдайте мне мою дочь, — выговорил он вдруг с усилием, но довольно твердо и заплакал.
Серый свет зарождающегося утра заглянул из-за спущенных штор в комнату больного, но был еще слишком слаб и робок для того, чтобы сконфузить мигавшую под зеленым абажуром свечу. Бахарев снова лежал спокойно, а Абрамовна, опершись рукою о кресло, тихо, усыпляющим тоном, ворчала ему:
— Иная, батюшка, и при отце с матерью живет, да ведет себя так, что за стыд головушка гинет, а другая и сама по себе, да чиста и перед людьми и перед господом. На это взирать нечего. К чистому поганое не пристанет.
— Ты по-ез-жай, — прошептал старик.
Старуха промолчала.
— Возь-ми де-нег и по-ез-жай, — повторял больной.
— Хорошо, сударь, поеду.
— Ддда, поезжай… а куда?
Старуха зачесала головной платок.
— К-у-д-а? — повторил больной.
Старуха пожала плечами и пошла потушить свечу. Тяжелая ночь прошла, и наступило еще более тяжелое утро.
Недавно публика любовалась картинкою, помещенною в одном из остроумных сатирических изданий. Рисунок изображал отца, у которого дочь ушла. Отец был изображен на этом рисунке с ослиными ушами.
Мы сомневаемся, что художник сам видел когда-нибудь отца, у которого ушла дочь. Художественная правда не позволила бы заглушить себя гражданской тенденции и заставила бы его, кроме ослиных ушей, увидать и отцовское сердце.
Во флигеле Гловацких ничего нельзя было узнать. Комнаты были ярко освещены и набиты различными гостями; под окнами стояла и мерзла толпа мещан и мещанок, кабинет Петра Лукича вовсе исчез из дома, а к девственной кроватке Женни была смело и твердо приставлена другая кровать.
Полтора часа назад Женни перевенчали с Николаем Степановичем Вязмитиновым, занявшим должность штатного смотрителя вместо Петра Лукича, который выслужил полный пенсион и получил отставку.
Сегодня в четыре часа после обеда Петр Лукич отправил в дом покойной жены свой ветхий гардероб и книги. Сегодня же он проведет первую ночь вне училищного флигеля, уступая новому смотрителю вместе с местом и свою радость, свою красавицу Женни.
Между гостями, наполняющими флигель уездного училища, мы прежде всех узнаем Петра Лукича. Он постарел еще более, голова его совсем бела, и длинная фигура несколько горбится; он и весел, и озабочен, и задумчив. Потом на почетном месте сидит посаженый отец жениха, наш давний знакомый, Алексей Павлович Зарницын. Он пополнел, и в лице его много важности и самоуверенности. Он ораторствует и заставляет всех себя слушать. К нему часто подходит и благопристойно его ласкает немолодая, но еще очень красивая и изящная дама. Это Катерина Ивановна, бывшая вдова Кожухова (ныне madame Зарницына), владетельница богатого села Коробина. Она одета по-бальному, роскошно и несколько молодо; но этот наряд никому не бросается в глаза. Он даже заставляет всех чувствовать, что хотя сама невеста здесь, без сомнения, есть самая красивая женщина, но и эта барыня совсем не вздор в наш век болезненный и хилый. Катерина Ивановна здесь едва ли не самое видное лицо: она всем распоряжается, и на всем лежит ее инициатива. Благодаря ей пир великолепен и роскошен. Петр Лукич сам не знает, откуда у него что берется. Саренко, в высочайшем жабо, тоже здесь с своею Лурлеей и с половиной в желтой шали. Он сочиняет приличные, по его мнению, настоящему торжеству пошлости и, разглаживая по голове свой хвост, ищет случая их позаметнее высказать новобрачной паре.