— Да что ж это он хотел быть, а не идет? — заметил Зарницын.
— Идет, идет, — отвечал из передней довольно симпатичный мужской голос, и на пороге залы показался человек лет тридцати двух, невысокого роста, немного сутуловатый, но весьма пропорционально сложенный, с очень хорошим лицом, в котором крупность черт выгодно выкупалась силою выражения. В этом лице выражалась какая-то весьма приятная смесь энергии, ума, прямоты, силы и русского безволья и распущенности. Доктор был одет очень небрежно. Платье его было все пропылено, так что пыль въелась в него и не отчищалась, рубашка измятая, шея повязана черным платком, концы которого висели до половины груди.
— А мы здесь только что злословили вас, доктор, — проговорил Зарницын, протягивая врачу свою руку.
— Да чем же вам более заниматься на гулянках, как не злословием, — отвечал доктор, пожимая мимоходом поданные ему руки. — Прошу вас, Петр Лукич, представить меня вашей дочери.
— Женичка! — наш доктор. Советую тебе заискать его расположение, человек весьма нужный, случайный.
— Преимущественно для мертвых, с которыми имею постоянные дела в течение пяти лет сряду, — проговорил доктор, развязно кланяясь девушке, ответившей ему ласковым поклоном.
— А мы уж думали, что вы, по обыкновению, несдержите слова, — заметил Гловацкий.
— Уж и по обыкновению! Эх, Петр Лукич! Уж вот накого бог-то, на того и добрые люди. Я, Евгения Петровна, позвольте, уж буду искать сегодня исключительно вашего внимания, уповая, что свойственная человечеству злоба еще не успела достичь вашего сердца и вы, конечно, не найдете самоуслаждения допиливать меня, чем занимается весь этот прекрасный город с своим уездом и даже с своим уездным смотрителем, сосредоточивающим в своем лице половину всех добрых свойств, отпущенных нам на всю нашу местность.
Женни покраснела, слегка поклонилась и тихо проговорила:
— Прикажете вам чаю?
— В награду за все перенесенные мною сегодня муки, позвольте, — по-прежнему несколько театрально ответил доктор.
— Где это вас сегодня разобидели? — спросил смотритель.
— Везде, Петр Лукич, везде, батюшка.
— А например?
— А например, исправник двести раков съел и говорит: «не могу завтра на вскрытие ехать»; фельдшер в больнице бабу уморил ни за што ни про што; двух рекрут на наш счет вернули; с эскадронным командиром разбранился; в Хилкове бешеный волк человек пятнадцать на лугу искусал, а тут немец Абрамзон с женою мимо моих окон проехал, — беда да и только.
Все, кроме Женни, рассмеялись.
— Да, вам смех, а мне хоть в воду, так в пору.
— Что ж вы сделали?
— Что? Исправнику лошадиную кладь закатил и сказал, что если он завтра не поедет, то я еду к другому телу; бабу записал умершею от апоплексического удара, а фельдшеру дал записочку к городничему, чтобы тот с ним позанялся; эскадронному командиру сказал: «убирайтесь, ваше благородие, к черту, я ваших мошенничеств прикрывать не намерен», и написал, что следовало; волка посоветовал исправнику казнить по полевому военному положению, а от Ольги Александровны, взволнованной каретою немца Ицки Готлибовича Абрамзона, ушел к вам чай пить. Вот вам и все!
— Распоряжения все резонные, — заметал Зарницын.
— Ну, какие есть: не хороши, другие присоветуйте.
— Фельдшера поучат, а он через полгода другую бабу отравит.
— Через полгода! Экую штуку сказал! Две бабы в год — велика важность. А по-вашему, не нового ли было бы требовать?
— Конечно.
— Ну нет, слуга покорный. Этот пару в год отравит, а новый с непривычки по паре в месяц спустит. — Что, батюшка, тут радикальничать-то? Лечить нечем, содержать не на что, да что и говорить! Радикальничать, так, по-моему, надо из земли Илью Муромца вызвать, чтобы сел он на коня ратного, взял в могучие руки булаву стопудовую да и пошел бы нас, православных, крестить по маковкам, не разбирая ни роду, ни сану, ни племени. — А то, что там копаться! Idem per idem — все будем Кузьма с Демидом. — Нечего и людей смешить. Эх, не слушайте наших мерзостей, Евгения Петровна. Поберегите свое внимание для чего-нибудь лучшего. Вы, пожалуйста, никогда не сидите с нами. Не сидите с моим другом, Зарницыным, он затмит ваш девственный ум своей туманной экономией счастья; не слушайте моего друга Вязмитинова, который погубит ваше светлое мышление гегелианскою ересью; не слушайте меня, преподлейшего в сношениях с зверями, которые станут называть себя перед вами разными кличками греко-российского календаря; даже отца вашего, которому отпущена половина всех добрых качеств нашей проклятой Гоморры, и его не слушайте. Все вас это спутает, потому что все, что ни выйдет из наших уст, или злосмрадное дыхание антихристово, или же хитросплетенные лукавства, уловляющие свободный разум. Уйдите от нас, гадких и вредных людей, и пожалейте, что мы еще, к несчастию, не самые гадкие люди своего просвещенного времени.
— Уйди, уйди, Женичка, — смеясь проговорил Гловацкий, — и вели давать, что ты там нам поесть приготовила. Наш медицинский Гамлет всегда мрачен…
— Без водки, — чего ж было не договаривать! Я точно, Евгения Петровна, люблю закусывать и счел бы позором скрыть от вас этот маленький порок из обширной коллекции моих пороков.
Женни встала и вышла в кухню, а Яковлевич стал собирать со стола чай, за которым, по местному обычаю, всегда почти непосредственно следовала закуска.
В то же время, как Яковлевич, вывернув кренделем локти, нес поднос, уставленный различными солеными яствами, а Пелагея, склонив набок голову и закусив, в знак осторожности, верхнюю губу, тащила другой поднос с двумя графинами разной водки, бутылкою хереса и двумя бутылками столового вина, по усыпанному песком двору уездного училища простучал легкий экипажец. Вслед за тем в двери кухни, где Женни, засучив рукава, разбирала жареную индейку, вошел маленький казачок и спросил: