— Доктор, с вами?
— Помилуйте, Евгения Петровна, я сто лет уж не танцевал.
— Пожалуйста!
— Сделайте милость, увольте.
— Фуй! девушка вас просит, а вы отказываетесь.
— Юстин Феликсович, вы?
— Извольте, — отвечал Помада.
— Лиза, а ты бери Николая Степановича.
— Нет-с, нет, я, как доктор, забыл уж, как и танцуют.
— Тем лучше, тем лучше. Смешнее будет.
— В самом деле, нуте-ка их, пару неумелых, доктора с Николаем Степановичем в кадриль. Так и будет кадриль неспособных, — шутил Петр Лукич.
— Бери, Лиза. Играйте, душка Александра Васильевна!
Женни расшалилась.
Дьяконица сыграла ритурнель.
— Ангажируйте же, господа! — крикнул Зарницын.
— Нет, позвольте, позвольте! Это вот как нужно сделать, — заговорил дьякон, — вот мой платок, завязываю на одном уголке узелочек; теперь, господа, извольте тянуть, кто кому достанется. Узелочек будет хоть Лизавета Егоровна. Ну-с, смелее тяните, доктор: кто кому достанется?
Девушки стояли рядом.
Отступление было невозможно, всем хотелось веселиться.
Доктор взял за уголок платка и потянул. На уголке был узелочек.
— Господа! — весело крикнул дьякон. — По мудрому решению самой судьбы, доктору Розанову достается Лизавета Егоровна Бахарева, а Николаю Степановичу Вязмитинову Евгения Петровна Гловацкая.
Обе пары стали на места. У дверей показались Абрамовна, Паланя и Яковлевич.
«Черт знает, что это такое!» — размышлял оставшийся за штатом Помада, укладывая в карман чистый платок, которым намеревался обернуть руку.
Случайности не забывали кандидата.
— Шэн, шэн! вырабатывайте шэн, Николай Степанович, — кричал Вязмитинову доктор, отплясывая с Лизой.
Кадриль часто путалась, и, наконец, по милости шэнов, танцоры совсем спутались и стали.
Все смеялись; всем было весело.
Женни вспомнила о дьяконице и сказала:
— Господа, составляйте другую кадриль, я буду играть.
— Нет, пусти, я, а ты танцуй, — возразила Лиза и села за фортепьяно.
Зарницын танцевал с Женни, Помада, обернув платком вечно потевшие руки, с дьяконицей.
Окончив кадриль, Лиза заиграла вальс.
Зарницын понесся с дьяконицей, а Помада с Женни.
Доктор подошел к Абрамовне, нагнулся к ее уху, как бы желая шепнуть ей что-то. по секрету, и, неожиданно схватив старуху за талию, начал вертеть ее по зале, напевая: «О мейн либер Августен, Августен, Августен!»
Лиза едва могла играть. Обернувшись лицом к оригинальной паре, она помирала со смеха, так же как и вся остальная компания.
Дьякон, выбивая ладонями такт, совсем спустился на пол и как-то пищал от хохота.
У Лизы от смеха глаза были полны слез, и она кричала:
— Прах, прах танцует, вот он настоящий-то прах!
К довершению сцены доктор, таская упирающуюся старуху, споткнулся на Помаду, сбил его с ног, и все втроем полетели на пол.
Музыка прекратилась. Лиза легла на клавиши, и в целом доме несколько минут раздавалось:
— Ох! ха, ха, ха! ох, ха, ха, ха!
Няня была слишком умна, чтобы сердиться, но и не хотела не заявить, хоть шутя, своего неудовольствия доктору. Поднимаясь, она сказала:
— Вот тебе, вертопрах ты этакой!
И дала весьма изрядную затрещину подвернувшемуся Юстину Помаде.
— О, черт возьми, однако что же это такое в самом деле? — вскрикнул Помада, выходя из роли комического лица в балете.
Общий хохот возобновился.
— Прости, батюшка, я ведь совсем не тебя хотела, — говорила старуха, обнимая и целуя ни в чем не повинного Помаду.
За полночь, уже с шапкою в руке, дьякон, проходя мимо фортепьяно, не вытерпел, еще присел и запел, сам себе аккомпанируя:
Сижу на бекете,
Вижу все на свете.
О Зевес! помилуй меня и ее!
— «О Зевес! помилуй меня и ее!» — подхватили все хором.
Дьякон допел всю эту песенку с хоральным припевом и, при последнем куплете изменив этот припев в слова: «О Зевес! помилуй Сашеньку мою!», поцеловал у жены руку и решительно закрыл фортепьяно.
— Полно, набесились, — сказал он.
Все стали прощаться.
— Прощайте, — сказал доктор, протягивая руку Бахаревой.
Лиза ответила:
— До свидания, доктор, — и пожала его руку так, как женщины умеют это делать, когда хотят рукою сказать: будем друзьями.
Никто никогда не видал Лизы такою оживленною и детски веселою, как она была в этот вечер.
Пост кончался, была страстная неделя. Погода стояла прекрасная: дни светлые, тихие и теплые. Снег весь подернулся черным тюлем, и местами показались большие прогалины, особенно по взлобочкам. Проходные дорожки, с которых зимою изредка сгребали лишний снег, совсем почернели и лежали черными лентами. Но зато шаг со двора — и окунешься в воду, которою взялся снег. Ездить можно было только по шоссе. Мужички копались на дворах, ладя бороны да сохи, ребятишки пропускали ручейки, которыми стекали в речку все плодотворные соки из наваленных посреди двора навозных куч. Запах навоза стоял над деревнями. Среди дня казалось, что дворы топятся, — так густы были поднимавшиеся с них испарения. Но это никому не вредило, ни людям, ни животным, а петухи, стоя на самом верху куч теплого, дымящегося навоза, воображали себя какими-то жрецами. Они важно топорщили свои перья, потряхивали красными гребнями и, важно закинув головы, возглашали: «Да здравствует весна, да здравствуют куры!»
— Из этого кочета прок будет; ты его, этого кочета, береги, — опираясь на вилы, говорил жене мужик, показывая на гуляющего по парному навозу петуха. — Это настоящая птица, ласковая к курам, а того, рябенького-то, бесприменно надыть его зарезать к празднику: как есть он пустой петух совсем, все по углам один слоняется.