Марья Михайловна поселилась с сыном в этом мезонине, и по этой галерее бегал кроткий, но резвый Вильгельм-Роберт Райнер, засматриваясь то на блестящие снеговые шапки гор, окружающих со всех сторон долину, то следя за тихим, медлительным шагом коров, переходивших вброд озерной заливец. Иногда ребенок взбирался с галереи на заросшую травою крышу и, усевшись на одном из лежащих здесь камней, целые вечера смотрел на картины, согреваемые красным, горячим закатом солнца. Теплы, сильны и своеобычны эти вечерние швейцарские картины. По мере того как одна сторона зеленого дуба темнеет и впадает в коричневый тон, другая согревается, краснеет; иглистые ели и сосны становятся синими, в воде вырастает другой, опрокинутый лес; босые мальчики загоняют дойных коров с мелодическими звонками на шеях; пробегают крестьянки в черных спензерах и яркоцветных юбочках, а на решетчатой скамейке в высокой швейцарской шляпе и серой куртке сидит отец и ведет горячие споры с соседом или заезжим гостем из Люцерна или Женевы.
Германская революция была во всем разгаре. Старик Райнер оставался дома и не принимал в ней, по-видимому, никакого непосредственного участия, но к нему беспрестанно заезжали какие-то новые люди. Он всегда говорил с этими людьми, запершись в своем кабинете, давал им проводников, лошадей и денег и сам находился в постоянном волнении.
Пришло известие, что Роберт Блюм расстрелян. Семья Райнеров впала в ужас. Старушка мать Ульриха Райнера, переехавшая было к сыну, отпросилась у него опять в тихую иезуитскую Женеву. Старая француженка везде ждала гренадеров Серрюрье и просила отпустить с нею и внука в ее безмятежно-молитвенный город.
Отцу было не до сына в это время, и он согласился, а мать была рада, что бабушка увезет ее сокровище из дома, который с часу на час более и более наполнялся революционерами.
Бабушка определила молодого Райнера в женевскую гимназию и водила его по воскресеньям в дом к Джемсу Фази, но, несмотря на то, он через год вернулся к отцу ультраклерикальным ребенком.
А между тем революция кончилась; Марис и Фрейлиграт сидели за конторками у лондонских банкиров; Роберта Блюма уже не было на свете, и старческие трепетания одряхлевшей немецкой Европы успокоились под усмиряющие песни публицистов и философов 1850 года. Все было тихо, и германские владельцы думали, что сделать с скудной складчиной, собранной на отстройку кельнской кафедры?
Предсказания Роберта Блюма исполнились: недостало цемента, чтобы спаять им со стеною церкви камень, оставленный без заливки подневольным каменщиком старой империи.
Старик Райнер, разбитый в своих упованиях, сидел один, гнулся и, как ощипанный петух, прятал свой обдерганный хвост.
— Эге, любезный сынок; да ты совсем женевский пиэтист стал у меня! — воскликнул, наконец, ощипанный старик и, решив схоронить в глубине души свои разбитые надежды, взялся сам за воспитание сына.
Это воспитание продолжалось более шести лет. Добрый германский народ, пошумев о единой Германии, спокойно спал, пробуждаясь только для юристен-вальса, отвлеченных словопрений и вполне достигнутого права на единое дешевое пиво. За ледяными горами Швейцарии не так жарки казались вести, долетавшие из Франции, и старик Райнер оставался при своем деле. Он учил сына, пел гортанные рулады к республиканским песням, насвистывая арии из Телля, и, к ужасу своей жены, каждый обед разражался адскими ругательствами над наполеонистами, ожидая от них всеобщего зла повсюду.
А время все шло.
На пятнадцатом году молодой Райнер лишился своей матери. Это был ужасный удар для юноши. Он вообще не видал своей матери счастливою и веселою со дня переселения на озеро Четырех Кантонов. Марья Михайловна постоянно грустила между чужими людьми, рвалась на родину и, покоряясь необходимости, смирялась и молилась перед образом в русской золоченой ризе. Она только один раз была весела и счастлива. Это было вскоре после сорок осьмого года, по случаю приезда к Райнеру одного русского, с которым бедная женщина ожила, припоминая то белокаменную Москву, то калужские леса, живописные чащобы и волнообразные нивы с ленивой Окой. Этот русский был очень чуткий, мягкий и талантливый человек. Он не превосходил себя в дарованиях, будя в душе Марии Райнер томительно сладкие воспоминания. Уйдя с Ульрихом Райнером после ужина в его комнату, он еще убедительнее и жарче говорил с ним о других сторонах русской жизни, далеко забрасывал за уши свою буйную гриву, дрожащим, нервным голосом, с искрящимися глазами развивал старику свои молодые думы и жаркие упования.
Старик Райнер все слушал молча, положив на руки свою серебристую голову. Кончилась огненная, живая речь, приправленная всеми едкими остротами красивого и горячего ума. Рассказчик сел в сильном волнении и опустил голову. Старый Райнер все не сводил с него глаз, и оба они долго молчали. Из-за гор показался серый утренний свет и стал наполнять незатейливый кабинет Райнера, а собеседники все сидели молча и далеко носились своими думами. Наконец Райнер приподнялся, вздохнул и сказал ломаным русским языком:
— Ню, а слюшайте, што я вам будет сказать: это, што вы мне сказал, никогда будет.
— Это будет! — крикнул русский.
— Поверьте, мой друк, как это никогда будет.
— Вы не знаете России.
— О, о-о! Я ошень карашо знает Россия. Вы это никогда говорить. Я ошень карашо… Moi, je connais la Russie parfaitement. Это совсем не приходило время. Для России… C’est trop tôt pour la Russie; cela n’est pas dans son esprit national. Cela ne lui porterait pas de bonheur. Oh! je la connais bien, la Russie… Я никому буду верил, как этот план рекомендовать, я знаю, как он не придить теперь.