— Женщина очень пылкая и благородная.
— А, это прекрасно.
— Она «белая».
— Это все равно.
— Она ни к чему не годна: только суетится.
— Надо ее уверить, что она действует.
— Она это и так думает.
— И прекрасно. Спутать их как можно больше.
— Ксендз каноник…
— Пан поручик!
— Между ними есть честнейшие люди. Я не смею возражать ничего против всех, но Розанова, Райнера и маркизу… за что же их? Они еще могут пригодиться.
— Кому? кому? — опять с придыханием спросил каноник. — Этой шизме вы бережете людей. Ей вы их сберегаете?
— Я не могу-не уважать человеческих достоинств во всяком.
— Кто хвалит чужое, тот уменьшает достоинства своего.
— Они также могут содействовать человеческому счастью.
Каноник остановился посреди комнаты, заложил назад руки и, закинув голову, спросил:
— Вы веруете в чистоту и благость стремлений общества Иисусова?
— Свято верую, — отвечал с искренним убеждением Рациборский.
— Так помните же, — подлетая на своих черных крыльях к Рациборскому, начал каноник, — помните, что со времен Поссевина нам нет здесь места, и мы пресмыкаемся здесь или в этом шутовском маскараде (ксендз указал на свой парик и венгерку), или в этом московском мундире, который хуже всякого маскарада. Помните это!
— Я помню.
— Австрия, эта проклятая ракушанка, дает нам приют, а в нашей хваленой России мы хуже жидов.
— Они не понимают святых забот общества.
— Так надо, чтоб они их поняли, — произнес, захохотав, Кракувка. — Первый случай, и в ход всех этих дураков. А пока приобретайте их доверие.
— Это, ксендз каноник, не стоит труда: эти готовы верить всякому и никем не пренебрегают — даже «чертом».
— И отлично; нет ли еще где жида крещеного?
— Может быть, найдут.
— И отлично. Чего же вам? С таким-то материалом не заложить постройки!
— Я искал других людей.
— Лучше этих не надо. Полезнее дураков и энтузиастов нет. Их можно заставить делать все.
— Глупое, — сказал Рациборский.
— Ничего умного и не надо нам; поручик не стоит au courant с интересами отечества.
Рациборский грустно молчал.
Кракувка остановился, посмотрел на него и, медленно подойдя к висевшему над столом женскому портрету, сказал с расстановкой:
— Урсула слишком поторопилась дать свое слово: она не может быть и никогда не будет женою нерешительного человека.
Рациборский встрепенулся и взглянул на ксендза умоляющим взором.
— Дайте мне еще воды, и простимся, — день наступает, — тихо произнес Кракувка.
Если читатель вообразит, что весь описанный нами разговор шел с бесконечными паузами, не встречающимися в разговорах обыкновенных людей, то ему станет понятно, что при этих словах сквозь густые шторы Рациборского на иезуитов взглянуло осеннее московское утро.
В десять часов Ярошиньский давал аудиенцию некоему Доленговскому, пожилому человеку, занимающемуся в Москве стряпческими делами.
Главным предметом разговора было внушение Доленговскому строгой обязанности неуклонно наблюдать за каждым шагом Рациборокого и сообщать обо всем Ярошиньскому, адресуя в Вену, poste-restante, на имя сеньора Марцикани.
Потом дана была аудиенция Слободзиньскому, на которой молодому человеку, между прочим, было велено следить за его университетскими товарищами и обо всем писать в Париж патеру Кракувке, rue St.-Sulpice, № 6, для передачи Ярошиньскому.
При этом Слободзиньскому оставлена некоторая сумма на безнуждное житье в университете.
В двенадцать часов Рациборский проводил Ярошиньского на петербургскую железную дорогу, постоял у барьера, пока тронулся поезд, и, кивнув друг другу, иезуит подчиненный расстался с иезуитом начальником.
Едучи с Рациборским на железную дорогу, Кракувка объявил, что он должен брать отпуск за границу и готовиться в Париж, где он получит обязанности более сообразные с его характером, а на его место в Москву будет назначено другое лицо.
Эту ночь не спали еще Розанов и Райнер.
Райнер говорил, что в Москве все ненадежные люди, что он ни в ком не видит серьезной преданности и что, наконец, не знает даже, с чего начинать. Он рассказывал, что был у многих из известных людей, но что все его приняли холодно и даже подозрительно.
— Это же, — добавлял Райнер, — все деморализовано до конца.
Райнер очень жалел, что он сошелся с Пархоменко; говорил, что Пархоменко непременно напутает чего-нибудь скверного, и сетовал, что он никому ни здесь, ни в Петербурге, ни в других местах не может открыть глаз на этого человека.
Вообще Райнер казался как-то разбитым, и при ночном разговоре с Розановым на него будто находили порою столбняки.
Розанов решительно говорил, что надо все бросить и не возиться; что никаких элементов для революции нет.
Райнар слушал терпеливо все, что Розанов сообщал ему о настроении народа и провинциального общества, но не мог отказаться от своей любимой идеи произвести со-циально-демократичеокий переворот, начав его с России.
— Все это так, но мы ведь не знаем, что народ думает, — говорил он.
— Отчего ж не знаем?
— Да так. Мы слышим, что он говорит, а не знаем, что он думает.
О партии московских умеренных Райнер отозвался с сострадательной улыбкой, что на них вовсе нечего рассчитывать.
— Или кабинетные мумии, или шуты, — говорил он: — та же фраза, та же рисовка, и ничего более. Вот поедемте в воскресенье к маркизе — там разный народ бывает, — увидите сами.